«Принимаю и ничтоже вопреки глаголю». Сто лет тишины посреди истории России
Тихая покатая улица сбегает к реке, а по небу железный мост в заклепках, словно в веснушках. Каждые несколько минут сквозь «окна»-фермы молотом лупит, гремит товарный, или мчится нарядный, двухэтажный скорый, или тонко по-бабьи свистит, пугая ворон, синяя электричка.
В самом конце улицы, перед тем как открыться заливному лугу, стоит домик. Три окошка, крылечко с навесом, высокие ворота.
Дом живет на покатой улице без малого 170 лет. Столько же лет разлив Москвы-реки затапливает улицу как Венецию, подступая к каменным ступеням крыльца, но самого домика не трогая.
Крылечко смотрит на мост в «веснушках» с момента его постройки, то есть 115 лет, каждый Божий день. А еще 109 лет в трехоконном домике обитает одна-единственная семья, сохранившая здесь всё.
Днем с огнем в любезном Отечестве не сыщешь таких историй.
Улицы, реки, мосты и заклепки — всё есть. Но вот так, чтобы обычная, не музейная, не в бронзу одетая, не важнецкая, не громкая, не государствообразующая, а самая затрапезная, мещанского устройства жизнь оставалась бы неизменной и прежней, в заклепках как в веснушках, в лугах как в шелках, плюя на века и житейские бури начиная с 1858-го года — не знаю, не встречал и даже не очень верю своим глазам, ушам и прочему.
Но эта история случилась со мной, а не с кем-то еще.
Я искал ночлег в Коломне. Знакомый прислал номер телефона женщины, которая сдает жилье. У хозяйки нет ни одного мессенджера. Она не выставляет свой домик ни на одном из гостиничных ресурсов. Она как будто не нуждается в жильцах, туристах и прочих проходимцах.
Но по знакомству, тайноводственно, из уст в уста о ней узнают и напрашиваются на постой.
Калитка захлопнулась, шаги стихли, хозяева уехали, оставив мне дом в полное распоряжение. Пускай не весь, а только комнату, кухню, сени и летнюю веранду в саду. Но больше и не вместить одному человеку.
Надо ли писать о том, что все вещи вокруг меня были другими?
Из жизни, которая не могла и тысячу раз не должна была сохраниться в целости. Однако всё, начиная от бревенчатых стен из лиственницы, крашенного охрой пола, узких распашных дверей, белой голландки-печи, двойных деревянных оконных рам с шишками между рамами, настенными часами-ходиками и заканчивая дверными ручками, набалдашниками на спинках кровати, покрывалами в домотканных узорах, вышитыми вручную салфетками на столетних буфетах, посудой и рюмками-лафитничками внутри — эту жизнь наполняло, ничтоже сумняшесь, по самое горлышко.
Так, что и дышать было трудно.
Я словно оказался в лодке посреди весеннего разлива. Где нет ни берегов, ни твердой земли, всё окружающее, внешнее исчезло, или уплыло, или утонуло, или превратилось в туман. И то неверно.
В окно кухни я же видел улицу, по которой пришел сюда через весь город, я видел сад, две яблони, огород с перьями зеленого чеснока, за ним изгородь, а поверх всего из травы росла, касаясь неба, голубая церковь с колокольней.
То есть и «внешнее» было как будто не отсюда.
В лодке моей не тесно. Каждая вещь в этом доме, каждое блюдце на деревянной полке, каждый крючок с полотенцем, ложечка в розетке с вареньем, цветочный горшок, белые занавески на окнах, вычищенная до блеска половица, по которой прошли вереницей четыре поколения ног, царапина на буфете, медная замочная скважина — каждый предмет о чем-то пережитом, своем, маленьком рассказывал, а еще больше о чем-то молчал.
Я плыл в лодке сквозь век.
Так я прожил два дня. Чем занимался? Преступлением — ничегонеделанием. Я путешествовал.
Праздно шатался из комнаты на кухню и обратно. Повосседал без исключения на всех венских стульях, испытывая шаткость, слушал непередаваемый венский скрип, переходил на лавки, сундуки, возлежал на всех диванах, кушетках и кроватях.
Я ходил и ходил без устали вокруг квадратного обеденного стола, смахивал невидимые крошки с шершавой скатерти, лишь бы дотронуться до ее вышивки, открывал и закрывал двери «своей» гостиной. Изображал утро и вечер, отмыкал дверцы буфетов, разглядывал посуду, трогал толстые супницы, вытаскивал с деревянных полок тарелки, чайные блюдца с чашками, бряцал ими в тишине и ставил их обратно.
Включал и выключал свет: желтую лампу над столом, красный абажур на сундуке, разглядывал портреты купцов и промышленников, их жен в черных обтягивающих платьях, братьев, дядьев, тетушек, стариков, младенцев — людей, что коротали свой век в этом доме, ровно так же как и я сейчас — с их молчаливого согласия.
Время от времени, раза четыре или пять за день, я выходил в сад, шел по каменной дорожке к веранде и там невыносимо долго, кошмарно долго, издевательски долго по отношению ко всему человечеству пил чай, наливая его в блюдечки.
И ел смородиновое варенье из стеклянной чашечки с крышкой. Смотрел, как пышно, нежно, ярко, беспечно цветет вишня и уже облетает, засыпая цветом-снегом дорожки, грядки и клумбы с тюльпанами.
И отсюда был виден мост, и щебет птиц вдруг перекрывал звук набегающего поезда.
Но более всего я сидел у окна в кухне, пока было светло, и читал. Или смотрел на тот кусочек сада, за которым из травы поднималась голубая колокольня. Я читал и слушал весь день до глубокого вечера.
И мне было ни капельки не стыдно за свое волшебное безделье. Миру что ли провалиться или мне чаю не пить? Мне ли книжек не читать? Мне ли в окно не смотреть? Мне ли не вслушиваться в тишину?
Я слушал лекции по истории Церкви. И к вечеру дошел до момента, когда русские люди на Поместном Соборе 1917 года спорили, нужен им-нам Патриарх или не нужен. И те, кто был «за», говорили, что патриарх должен опираться на всё собрание верующих, на всю Церковь, как на свою семью, как на свой дом.
Я был уверен, что и мой дом, домик в тишайшей Коломне, за тридевять земель от Кремля и осени 1917-го, тоже слушает со мной, вспоминает и соглашается. А я сейчас опираюсь на него в надежде пережить всё то, что произойдет после, и весь тот век.
Всё никак не заканчивающийся.
28 октября, в день, когда большевики захватили власть в Петрограде, Собор принял решение прекратить споры о патриаршестве. Еще через несколько дней, 5 ноября, в храме Христа Спасителя выбирали Патриарха.
Храм вмещал в себя 12 тысяч человек и был переполнен. Из Успенского собора московского кремля, уже занятого большевиками, была принесена икона Владимирской Божьей Матери. Во время литургии она стояла слева от Царских врат, а прямо перед ней был установлен запечатанный ковчежец с грамотками внутри, на которых были написаны имена претендентов.
После литургии митрополит Владимир Богоявленский, будущий мученик, вышел на амвон, помолился перед Владимирским образом и пропустил к ковчежцу старенького монаха из Смоленско-Зосимовой пустыни.
Монах подошел к иконе, положил несколько поклонов. В храме стояла полная тишина и чувствовалось, как нарастало общее нервное напряжение.
Старец молился долго. Затем встал с колен, вынул из ковчежца одну из грамот и подал ее митрополиту. Тот распечатал, прочел про себя и передал протодьякону Розову, знаменитому на всю Москву своим могучим, бархатным басом, протодьякон медленно начал провозглашать многолетие Патриарху Московскому и всея Руси… Тихону.
Самого избранника в храме не было. Он молился в своем домовом, Сергиевском храме, в митрополичьих палатах на Самотеке.
Там же он принял маленькую делегацию Собора, которая задала ему один-единственный, требуемый по Уставу вопрос, принимаешь ли сие избрание?
На что новоизбранный Патриарх ответил: принимаю и ничтоже вопреки глаголю. Принимаю и ничтоже вопреки глаголю. Ничего не имею против.
Я лежал на лавке у темного окна в полной тишине, которая в тот момент была такой же могучей, бархатной и страшной, почти невыносимой, переполненной всем тем, что я услышал, и всем тем, что придется пережить русским людям в ХХ веке.
Я думал о том, что эти слова Тихона Белавина и тогда, и сейчас остаются нашим общим, соборным ответом, общим принятием наступающего смятения и смуты. Беды, отворявшей все ворота, двери, окна, шлюзы навстречу смертельному потоку.
Почему мы не можем жить иначе? Почему беда не проходит мимо России? Почему надо из века в век пить и пить эту чашу? Почему, чтобы оставаться русскими, мы должны принимать и ничтоже глаголать вопреки?
Почему.
В этот момент на улице пошел дождь. Дробно, часто и тяжело застучали капли по железной крыше. Никакой другой материал не передает музыку дождя с такой силой и отчетливостью.
Я вышел на крыльцо. Стена воды совершенно отвесная, стального цвета, отражаясь в свете фонарей, секла реку, мост, мой сад, мой дом, голубую колокольню и все улицы города.
Но дышать становилось легче.
