Соловьи в Курске зимой не поют. Эта чрезвычайно глубокая мысль посещает меня неожиданно на веранде архиерейского дома с окнами, выходящими в сад-огород. Сад-огород круто спускается к реке, над которой — навесной мост и часть города, которую куряне почему-то называют Венецией.

Иван Шилов ИА Регнум

Если честно, я не архиерей, а залётная птица. Здесь я совершенно случайно. От всего происходящего есть ощущение, что «Венеция» мне досталась незаслуженно, не по чину. От того и мысли приходят в голову, не соответствующие обстановке.

Соловьи в Курске зимой не поют. А должны?

Вместо соловьиных трелей в течение всего дня в городе звучит трёхголосная инвенция — полифоническое произведение из трёх несочетающихся голосов и музыкальных тем: колокольный звон, сирена воздушной тревоги и лай «венецианских» собак за рекой Тускарь.

Сложный контрапункт. Композитор неизвестен.

Я сижу на архиерейской веранде, уже вечер. Понимаю, что весь день прошёл с этими голосами — странной музыкой города, рядом с которым идёт война, внутри которого идёт обычная жизнь.

И каждый из голосов меняет самоощущение жизни.

С колоколом всё понятно, он всегда звучит невыносимо, как совесть. Только совесть, по идее, говорит тихо, чаще молча жжёт, чем произносит слова. А церковный набат застигает тебя врасплох: шёл-шёл, никого не трогал, и тут вдруг в воздухе из звуков и красок начинается танец, медленная могучая сарабанда, против который ты безоружен. Она взрывает тебя изнутри, увлекает за собой, хотя ты и стоишь, прибитый звуком к месту.

Колокол будит нестерпимую тоску по другой жизни, жизни с Богом как с кем-то очень близким и родным, а не страшно далёким и отстранённым. Об этой жизни ты имеешь смутное представление, такую же смутную жажду — и только временами острую нужду.

Ты забываешь о той жизни постоянно, а колокол напоминает, зовёт прийти в церковь к условленному часу, словно у души там назначено свидание, но без твоих ног она там оказаться не может. А ещё он сообщает памяти твоей, что ровно так же сто, двести, триста лет назад, тем же голосом и сарабандой он звал твоих предков за тем же самым — прийти в храм и встать перед неведомым Богом как перед любимым Отцом.

И даже когда всё кругом менялось, рушилось, исчезало, а кривда заслоняла правду как солнечное затмение, его голос и главная тема оставались неизменными.

Говорят, что звук воздушной тревоги в Курске отличается от точно такого же в Белгороде. Две сирены, две мелодии. Про свою, курскую, местные уверяют, что у неё — более насыщенный и бархатистый тембр. Висельный юмор?

По мне так ревут они обе тоскливо и жутко, живого в них ничего нет. Но это, конечно, не так, кое-что есть. Вой воздушной тревоги разносится над всем городом и на несколько минут царствует, господствует в городе, забирая власть над человеком, его слухом и сознанием.

В эти несколько минут ты, не привыкший к подобным «музыкам», застигнут врасплох, немедленно превращаешься в зайца под фарами, что-то проваливается внутрь к пяткам. «Заяц под фарами» смотрит на небо, ничего не понимает и ждёт самого нехорошего. Ничего не происходит, это только усиливает нехорошесть.

Странно, что пустое небо способно обманывать, нести в себе такую сильную тревогу, будить тоску. А где обещанные соловьи?

А ещё, конечно, сирена сообщает памяти твоей, что и 80 лет назад она же насыщенно-бархатистым и жутким голосом звала твоих предков спрятаться, забиться в любую щель. Что казалось невозможным, ушедшим навсегда, преданным прочному и вечному забвению с той войны, пришло вновь.

Оно никуда и не уходило, просто пряталось до времени.

Удивительно, но страх, тревога и тоска, разбуженные колоколом и сиреной, исчезают бесследно в одном-единственном месте — когда стоишь в храме и молишься. Молитва делает из зайца под фарами человека, возвращает последнему слух, сознание, достоинство и уверенность в невидимом.

В храме ты же держишься за небо руками, а зубами держишься за Христа. С Ним умирать не страшно, потому что невозможно.

Третий постоянно звучащий голос в курской инвенции — собачий. С архиерейской веранды слышен брех, скулёж и лай: вялый, бодрый, заинтересованный, скучающий, энергичный, тоскливый, чеховский, островский и фицджеральдовский — всякий…

Странно, что утром, вечером и даже ночью он не заканчивается. Проснёшься вдруг, а далеко-далеко слышится, как безвестная, улично-конурная дурища подвывает на луну. Луны-то не видно, а ей и луна не нужна. Глядишь, кто-то за рекой ей и отзовётся, хрипло кашляя. И от того, как ни странно, уютно становится на сердце. Словно я понимаю, чем одна душа с другой поделилась.

Что за Тускарью-рекой? Венеция, Венеция — венец творения: это ж мы, люди! Звук собачьих переговоров — те же людские разговоры: тихие, уставшие, ожидающие, вздыхающие, короткие, грустные, ни о чём, обо всём, поминающие — за жизнь, за дом-сад-огород, за детей, клянущие войну…

Сегодня я столько их переслушал в Троицком монастыре, в котором живёт Миссия Синодального отдела по церковной благотворительности, куда с утра до вечера текут куряне-беженцы со своими бедами и горями, болячками и теснотой душевной! Теснятся в притворе, сидят чинно на лавочках, ждут поговорить с волонтёрами-барышнями, которые улыбаются через край усталости от количества чужих бед на свои головушки.

Куряне смотрят на меня, залётную птицу: что за фрукт? Любопытничают, как воробушки: что привёз? А ты им привёз одну каплю из моря — сколько-то кубов теплой одежды. А потом, чтобы даром дню не проходить, подвезёшь из склада в храм прицеп продуктовых наборов.

Чтобы их разгрузить, мы все примемся танцевать сарабанду. Встанем ручьём, друг за дружкой, передавая из рук в руки мешочки с крупой и тушёнкой, чаем и сахаром, маслом и сгущёнкой. Только в эти минуты нас вдруг зальёт теплом. Хоть и маленькое, но общее дело. Несколько минут единства, отнятые у беды и холода.

Залетная некурская нептица чувствует себя героем дня — несоловьём.

На архиерейской веранде темно, белеет кафель, среди окон зияет пустой ромбик выбитого стекла. Холодный воздух с реки заходит на веранду по-свойски, как архиерейский кот.

Для полноты гармонии мне не хватает ещё одного, четвертого голоса. Инвенции — это детский сад имени Иоганна Себестьяна Баха. Колокол — бас. Сирены — тенора. Тускарские псы — альты. Где же сопрано?

И тут вдруг сквозь форточку — нет, сквозь телефон влетает известие, что у близких людей за пятьсот вёрст отсюда, в городе, который про войну знает меньше всех, рождается на свет девочка. С тихим именем Нина, с небесным отчеством Тихоновна и вечно детской фамилией Зайцева.

В январе в Курске соловьи не поют. За них по всей январской земле поют новорождённые Нины.