Из небытия, из глубины времени (даже не разобрать, какой там свет над сидящими: лампы или это солнечный свет?) благодаря чужим записанным словам выплывает длинный кадр.

Иван Шилов ИА Регнум

За столиком в артистическом кафе сидят всем теперь известные поэты. Гумилев, Хлебников, Маяковский.

Гумилев показывает французский орден. Хлебников, наверное, наклоняется через стол, чтобы получше рассмотреть. А Маяковский, скорей всего, даже не изменил позы: смотрит с высоты на эту бирюльку, откинувшись на спинку стула.

Гумилев хвастается: такой орден имеют всего несколько человек.

Маяковский (не меняя, видимо, позы) буркает: «Зато такой, как я, в России один!».

Хлебников, наконец рассмотрев орден, откидывается на спинку своего стула и говорит: «А таких, как я, вообще нигде больше нет».

Лучше б, по-моему, было сказать: «А таких, как я, вообще нет».

Кстати, может, так кто-то и сказал: невидимый, тоже сидящий за столиком.

Кто-то четвертый

За столиком, как и в стихотворении, всегда должен быть кто-то четвертый.

Это же так интересно: «быть нигде». Но пока ты еще жив. Тогда еще можно поиграться с цифрами и словами.

Хотя кто их знает: может, потом тебе цифры и слова когда-нибудь отомстят?

Например, цифра 37.

У нас слишком богатая литературная традиция, чтоб мы про нее забывали.

Вот, например, Высоцкий писал:

С меня при цифре 37 в момент слетает хмель,

— Вот и сейчас — как холодом подуло:

Под эту цифру Пушкин подгадал себе дуэль

И Маяковский лег виском на дуло.

Задержимся на цифре 37!

Коварен бог —

Ребром вопрос поставил: или — или!

На этом рубеже легли и Байрон, и Рембо,

— А нынешние — как-то проскочили.

Надо сказать, что и сам Высоцкий эту цифру тоже проскочил. Так что критическая ирония тут оказалась обоюдоострой.

Но вообще суеверные люди всегда эту цифру, пока ее не перевалили, вспоминают. Хотя, казалось бы: вы Пушкины, что ли?

… Я не знаю, замечал ли кто раньше, скорей всего, замечал. Но меня однажды поразило: тройка, семерка, туз. 37 и туз. Почему вообще Пушкин именно эти две карты, тройку и семерку, придумал?

Или вот Роберт Бернс, тоже навечно тридцатисемилетний:

Пробираясь до калитки

Полем вдоль межи,

Дженни вымокла до нитки

Вечером во ржи.

Очень холодно девчонке,

Бьет девчонку дрожь:

Замочила все юбчонки,

Идя через рожь.

Если звал кого-то кто-то

Сквозь густую рожь

И кого-то обнял кто-то,

Что с него возьмешь?

И какая нам забота,

Если у межи

Целовался с кем-то кто-то

Вечером во ржи!..

(Перевод Самуила Маршака)

А не надо шастать в росистых полях, можно и простудиться. А простуда запустит осложнения от хронических заболеваний. Бернс умер в 37 лет от ревмокардита, который к тому же был усугублён перенесённой дифтерией.

И Джордж Гордон Байрон, к примеру, скончался от лихорадки, не дожив до тридцати семи один год.

«Великий прохожий» Артюр Рембо — разрушенный алкоголем и наркотиками, заболел саркомой, ампутация ноги выше колена не помогла, опухоль продолжала расти — тоже умер в 37.

Буду плыть, буду петь

Я никогда об этом не думал, не подсчитывал просто, но Даниил Хармс как раз в этом возрасте скончался в психиатрической больнице в блокаду. В самый тяжёлый месяц по количеству смертей от голода в осажденном городе.

Есть один эпизод в воспоминаниях жены Хармса Марины Малич:

«Я положила кусочек чего-то — может быть, хлеба, — что-то маленькое, мизерное, что я могла передать ему. Пакетик был крошечный.

Всем знакомым я сказала, что иду туда, чтобы все знали, потому что я могла и не дойти, у меня могло не хватить сил, а туда надо было идти пешком.

Я шла. Солнце светило. Сверкал снег. Красота сказочная.

А навстречу мне шли два мальчика. В шинельках, в каких ходили гимназисты при царе. И один поддерживал другого. Этот уже волочил ноги, и второй почти тащил его. И тот, который тащил, умолял: «Помогите! Помогите! Помогите! Помогите!»

Я сжимала этот крошечный пакетик и, конечно, не могла отдать его.

Один из мальчиков начинал уже падать. Я с ужасом увидела, как он умирает. И второй тоже начинал клониться.

Всё вокруг блистало. Красота была нечеловеческая — и вот эти мальчики…

Я шла уже несколько часов. Очень устала. Наконец поднялась на берег и добралась до тюрьмы. Там, где в окошко принимают передачи, кажется, никого не было или было совсем мало народу. Я постучала в окошко, оно открылось. Я назвала фамилию — Ювачёв-Хармс — и подала свой пакетик с едой.

Прошло минуты две или минут пять. Окошко снова открылось, и тот же мужчина со словами «Скончался второго февраля» выбросил мой пакетик в окошко. И я пошла обратно. Совершенно без чувств. Внутри была пустота. У меня мелькнуло: «Лучше бы я отдала это мальчикам». Но всё равно спасти их было уже нельзя».

Меня в этом описании поражает больше всего этот выброшенный назад то ли хлеб, то ли что-то съестное. «Арестованный выбыл». Ужас даже не в том, что «выбыл». Ужас в том, что выбросили еду обратно. В блокадном голодном городе. Просто швырнули обратно жалкую еду. А ведь могли бы соврать. И съесть сами. Но не соврали. Побрезговали. Значит, и в блокадном Ленинграде кто-то хорошо питался, если так могли легко еду обратно выкинуть.

Впрочем, и последнее в этом отрывке замечание, что пожалела, что не отдала мальчикам, тоже смущает. Еда-то была на вес золота. Причем тут мальчики?

(Кто-то невидимый не только сидит за столом, не только присутствует в любом настоящем тексте, но и идет рядом с мучениками среди этой блистающей снежной красоты в мертвом городе. И что-то свое нашептывает. Иногда нереальное.)

И Велимир Хлебников умер в 36, но, как и Хармс, как некоторые исследователи утверждают, а некоторые опровергают, тоже от истощения. Он писал: «Люди моей задачи часто умирают 37-ми лет».

Сказавший о себе «а таких, как я, вообще нигде больше нет» скоро перестанет существовать. Перед смертью он очень много ездит: Железноводск, Баку, Пятигорск, потом снова Баку. Попадает в разные передряги: например, его выкидывают из поезда по пути в Москву, предварительно ограбив. Но вот все-таки и Москва.

Хлебников приезжает туда в совершенно плачевном состоянии: в одном нижнем белье, без денег. Кто-то ему дарит тулупчик. В котором он ходит, не снимая его (кроме белья ведь ничего под ним нет).

Этот тулупчик потом будет воспет им в одном стихотворении:

Эй, молодчики-купчики,

Ветерок в голове!

В пугачевском тулупчике

Я иду по Москве!

Не затем высока

Воля правды у нас,

В соболях — рысаках

Чтоб катались, глумясь.

Не затем у врага

Кровь лилась по дешевке,

Чтоб несли жемчуга

Руки каждой торговки.

Не зубами — скрипеть

Ночью долгою —

Буду плыть, буду петь Доном-Волгою!

Я пошлю вперед

Вечеровые уструги.

Кто со мною — в полет?

А со мной — мои други!

И вроде стихотворение веселое, разбойничье даже какое-то. Но невесело Хлебникову-Пугачеву.

Москва не благоволит будетлянину. Ссоры с друзьями, вплоть до разрыва, отказ Маяковского вернуть рукописи. Рушатся все планы по изданию книги. И здоровье уже не то.

Хлебников собирается ехать в Астрахань. Там родные, там солнце. Но нет уже ни денег, ни сил на такую дальнюю поездку. (Еще надо представить эти путешествия на дальних поездах: разруха, бесконечно долгий путь, опасные соседи.)

Тройка, семерка, туз. Даже они не выпадут. Тройка, шестерка, туз. Туз — это какой-то важный человек по гадальным раскладам. А может, это не совсем человек?

— Туз выиграл! — сказал Германн и открыл свою карту.

— Дама ваша убита, — сказал ласково Чекалинский.

Германн вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама. Он не верил своим глазам, не понимая, как мог он обдёрнуться.

В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его…

— Старуха! — закричал он в ужасе.