«С меня при цифре 37 в момент слетает хмель»: из жизни тройки-семерки-туза
Из небытия, из глубины времени (даже не разобрать, какой там свет над сидящими: лампы или это солнечный свет?) благодаря чужим записанным словам выплывает длинный кадр.
За столиком в артистическом кафе сидят всем теперь известные поэты. Гумилев, Хлебников, Маяковский.
Гумилев показывает французский орден. Хлебников, наверное, наклоняется через стол, чтобы получше рассмотреть. А Маяковский, скорей всего, даже не изменил позы: смотрит с высоты на эту бирюльку, откинувшись на спинку стула.
Гумилев хвастается: такой орден имеют всего несколько человек.
Маяковский (не меняя, видимо, позы) буркает: «Зато такой, как я, в России один!».
Хлебников, наконец рассмотрев орден, откидывается на спинку своего стула и говорит: «А таких, как я, вообще нигде больше нет».
Лучше б, по-моему, было сказать: «А таких, как я, вообще нет».
Кстати, может, так кто-то и сказал: невидимый, тоже сидящий за столиком.
Кто-то четвертый
За столиком, как и в стихотворении, всегда должен быть кто-то четвертый.
Это же так интересно: «быть нигде». Но пока ты еще жив. Тогда еще можно поиграться с цифрами и словами.
Хотя кто их знает: может, потом тебе цифры и слова когда-нибудь отомстят?
Например, цифра 37.
У нас слишком богатая литературная традиция, чтоб мы про нее забывали.
Вот, например, Высоцкий писал:
С меня при цифре 37 в момент слетает хмель,
— Вот и сейчас — как холодом подуло:
Под эту цифру Пушкин подгадал себе дуэль
И Маяковский лег виском на дуло.
Задержимся на цифре 37!
Коварен бог —
Ребром вопрос поставил: или — или!
На этом рубеже легли и Байрон, и Рембо,
— А нынешние — как-то проскочили.
Надо сказать, что и сам Высоцкий эту цифру тоже проскочил. Так что критическая ирония тут оказалась обоюдоострой.
Но вообще суеверные люди всегда эту цифру, пока ее не перевалили, вспоминают. Хотя, казалось бы: вы Пушкины, что ли?
… Я не знаю, замечал ли кто раньше, скорей всего, замечал. Но меня однажды поразило: тройка, семерка, туз. 37 и туз. Почему вообще Пушкин именно эти две карты, тройку и семерку, придумал?
Или вот Роберт Бернс, тоже навечно тридцатисемилетний:
Пробираясь до калитки
Полем вдоль межи,
Дженни вымокла до нитки
Вечером во ржи.
Очень холодно девчонке,
Бьет девчонку дрожь:
Замочила все юбчонки,
Идя через рожь.
Если звал кого-то кто-то
Сквозь густую рожь
И кого-то обнял кто-то,
Что с него возьмешь?
И какая нам забота,
Если у межи
Целовался с кем-то кто-то
Вечером во ржи!..
(Перевод Самуила Маршака)
А не надо шастать в росистых полях, можно и простудиться. А простуда запустит осложнения от хронических заболеваний. Бернс умер в 37 лет от ревмокардита, который к тому же был усугублён перенесённой дифтерией.
И Джордж Гордон Байрон, к примеру, скончался от лихорадки, не дожив до тридцати семи один год.
«Великий прохожий» Артюр Рембо — разрушенный алкоголем и наркотиками, заболел саркомой, ампутация ноги выше колена не помогла, опухоль продолжала расти — тоже умер в 37.
Буду плыть, буду петь
Я никогда об этом не думал, не подсчитывал просто, но Даниил Хармс как раз в этом возрасте скончался в психиатрической больнице в блокаду. В самый тяжёлый месяц по количеству смертей от голода в осажденном городе.
Есть один эпизод в воспоминаниях жены Хармса Марины Малич:
«Я положила кусочек чего-то — может быть, хлеба, — что-то маленькое, мизерное, что я могла передать ему. Пакетик был крошечный.
Всем знакомым я сказала, что иду туда, чтобы все знали, потому что я могла и не дойти, у меня могло не хватить сил, а туда надо было идти пешком.
Я шла. Солнце светило. Сверкал снег. Красота сказочная.
А навстречу мне шли два мальчика. В шинельках, в каких ходили гимназисты при царе. И один поддерживал другого. Этот уже волочил ноги, и второй почти тащил его. И тот, который тащил, умолял: «Помогите! Помогите! Помогите! Помогите!»
Я сжимала этот крошечный пакетик и, конечно, не могла отдать его.
Один из мальчиков начинал уже падать. Я с ужасом увидела, как он умирает. И второй тоже начинал клониться.
Всё вокруг блистало. Красота была нечеловеческая — и вот эти мальчики…
Я шла уже несколько часов. Очень устала. Наконец поднялась на берег и добралась до тюрьмы. Там, где в окошко принимают передачи, кажется, никого не было или было совсем мало народу. Я постучала в окошко, оно открылось. Я назвала фамилию — Ювачёв-Хармс — и подала свой пакетик с едой.
Прошло минуты две или минут пять. Окошко снова открылось, и тот же мужчина со словами «Скончался второго февраля» выбросил мой пакетик в окошко. И я пошла обратно. Совершенно без чувств. Внутри была пустота. У меня мелькнуло: «Лучше бы я отдала это мальчикам». Но всё равно спасти их было уже нельзя».
Меня в этом описании поражает больше всего этот выброшенный назад то ли хлеб, то ли что-то съестное. «Арестованный выбыл». Ужас даже не в том, что «выбыл». Ужас в том, что выбросили еду обратно. В блокадном голодном городе. Просто швырнули обратно жалкую еду. А ведь могли бы соврать. И съесть сами. Но не соврали. Побрезговали. Значит, и в блокадном Ленинграде кто-то хорошо питался, если так могли легко еду обратно выкинуть.
Впрочем, и последнее в этом отрывке замечание, что пожалела, что не отдала мальчикам, тоже смущает. Еда-то была на вес золота. Причем тут мальчики?
(Кто-то невидимый не только сидит за столом, не только присутствует в любом настоящем тексте, но и идет рядом с мучениками среди этой блистающей снежной красоты в мертвом городе. И что-то свое нашептывает. Иногда нереальное.)
И Велимир Хлебников умер в 36, но, как и Хармс, как некоторые исследователи утверждают, а некоторые опровергают, тоже от истощения. Он писал: «Люди моей задачи часто умирают 37-ми лет».
Сказавший о себе «а таких, как я, вообще нигде больше нет» скоро перестанет существовать. Перед смертью он очень много ездит: Железноводск, Баку, Пятигорск, потом снова Баку. Попадает в разные передряги: например, его выкидывают из поезда по пути в Москву, предварительно ограбив. Но вот все-таки и Москва.
Хлебников приезжает туда в совершенно плачевном состоянии: в одном нижнем белье, без денег. Кто-то ему дарит тулупчик. В котором он ходит, не снимая его (кроме белья ведь ничего под ним нет).
Этот тулупчик потом будет воспет им в одном стихотворении:
Эй, молодчики-купчики,
Ветерок в голове!
В пугачевском тулупчике
Я иду по Москве!
Не затем высока
Воля правды у нас,
В соболях — рысаках
Чтоб катались, глумясь.
Не затем у врага
Кровь лилась по дешевке,
Чтоб несли жемчуга
Руки каждой торговки.
Не зубами — скрипеть
Ночью долгою —
Буду плыть, буду петь Доном-Волгою!
Я пошлю вперед
Вечеровые уструги.
Кто со мною — в полет?
А со мной — мои други!
И вроде стихотворение веселое, разбойничье даже какое-то. Но невесело Хлебникову-Пугачеву.
Москва не благоволит будетлянину. Ссоры с друзьями, вплоть до разрыва, отказ Маяковского вернуть рукописи. Рушатся все планы по изданию книги. И здоровье уже не то.
Хлебников собирается ехать в Астрахань. Там родные, там солнце. Но нет уже ни денег, ни сил на такую дальнюю поездку. (Еще надо представить эти путешествия на дальних поездах: разруха, бесконечно долгий путь, опасные соседи.)
Тройка, семерка, туз. Даже они не выпадут. Тройка, шестерка, туз. Туз — это какой-то важный человек по гадальным раскладам. А может, это не совсем человек?
— Туз выиграл! — сказал Германн и открыл свою карту.
— Дама ваша убита, — сказал ласково Чекалинский.
Германн вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама. Он не верил своим глазам, не понимая, как мог он обдёрнуться.
В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его…
— Старуха! — закричал он в ужасе.