Бывает, встанешь от письменного стола, повернешься уже к окну спиной, но не до конца еще повернешься, — видишь: как будто птица там промелькнула.

(сс) Rob Croes. Anefo
Иосиф Бродский

Так это, не так, даже не неважно.

Главное, что в голове твоей эта птица за окном — была.

Смутная досада

И никуда от нее не деться. С детства нас этими птицами мучали. Одна Катерина из «Грозы» чего стоит. Еще в школе всё нас спрашивала: «Почему мы не птицы, почему не летаем?»

Ну мы-то откуда знаем?

Но действительно? Почему мы всё время так хотели летать? Откуда в нас это?

Мы же рыбы сначала были, потом амфибии, потом стали мелкими млекопитающими, потом — через миллионы лет — обернулись человекообразными обезьянами. И, наверное, уже тогда в нас проклюнулся первый робкий обещанный человек.

Не тогда, когда мы взяли в лапу палку. Не тогда, когда промычали первый похожий на слово звук.

А когда еще дремучие, но совершенные в своей дремучести, вдруг «подумали»: «А почему мы, собственно, не летаем?»

И не было в нашей протомысли, разумеется, никакого «почему» (было смутное «я»), и не было там, конечно, слова «собственно», но вот эта смутная досада (животное же тоже умеет чувствовать досаду), может, и сделала нас на миллиметр ближе к нашему будущему.

Почему я не могу взлететь, как вот это большое «не я» с крыльями? Которое охотится на меня. Почему я не могу продолжить полет, когда прыгаю с ветки на ветку? А если попробую, то брякнусь.

Когда в нас поселилась эта идея неба? Когда родилась у нас птица в голове? А потом и Бог.

… Никогда об этом не знал, но, оказывается, Бродский очень любил самолеты.

Полет как сверхидея

В детстве, начитавшись Сент-Экзюпери (это ж с ума сойти, не только мы повторяли эти в дальнейшем набившее оскомину: «мы в ответе за тех, кого приручили» или «зряче только сердце», а и сам Иосиф Александрович), он потом, по его словам, «летчиков всех обожал».

«И до сих пор обожаю. Вообще летать — это такая моя сверхидея. Когда я приехал в Штаты, я в первые три или четыре месяца даже брал уроки пилотирования. И даже летал, садился и взлетал! Ну, это неважно».

Тут мы читаем уже расшифровку устной речи, поэтому в ней останется эта характерная для него манера, не письменная, где всё уже выверенно, не отредактированная: «Это неважно».

Как же неважно, Иосиф Александрович? Очень давно важно.

Птицы, самолет.

Не уверен, что Бродский знал эту гипотезу, но некоторые эволюционисты теперь считают, что крылья развились изначально не для полета, да и как можно было «додуматься» природе до этого, а для украшения себя или для устрашения. В общем, для демонстрации. А потом — как побочный продукт — вдруг заработали на скорость и удачу побега.

Легче стало спланировать на своих разросшихся украшениях с ветки на ветку и уйти от преследователя. Или догнать врага.

Ну а потом опять — бездна никем не отсчитанных лет, и в другом периоде, в другом небе и над другой землей вдруг вылетает птичка. Возможно, одна из них пролетела над тем «не до конца еще» человеком, который поднял морду в небо, заметил ее и снова смутно подумал: «А я?»

… Бродский любил грозных птиц, он любил истребители. Знал о боевых самолетах Второй мировой войны всё. И не только о них.

В восьмидесятые годы прошлого века стала набирать силу идея ядерного разоружения. Бродский много читал про это, разбирался в ракетах, в ядерных ударах, знал все типы боеголовок — и даже создал какую-то свою собственную теорию разоружения. И теперь очень хотел этой теорией с понимающими людьми поделиться. Например, сделать доклад в Госдепе. (Есть в этом какое-то восхитительное поэтическое птичье безумие).

Один его приятель был вхож в те круги и сильно Иосифа Александровича от этой затеи отговаривал: объяснял мягко и терпеливо, что в Госдепе вообще-то служат профессионалы, которые знают все досконально, поэтому вряд ли у Бродского получится им что-нибудь новое сообщить. Даже учитывая, что ядерная разрядка — важное и нужное дело для мирного неба над головой. (И вот опять там, в небе, как в тексте, проплывает далекая птичка.)

Но Иосиф Александрович был упрям и упорен, и из уважения к нобелевскому лауреату его соображения все-таки довели до сведения чинов.

Ну и как их приняли? — спросили у этого знакомого Бродского потом.

— Успехом это назвать нельзя, — ответил он.

Я все время думаю об этой его теории, которую мы уже, вероятно, не узнаем, — какой-то, должно быть, восхитительный абсурд. Уверен, что в выражении «крылатые ракеты» логическое ударение для него падало на первое слово.

Хотя как знать — абсурд ли? Когда он, находясь в должности американского поэта-лауреата (а это не просто почетное знание, но и должность), предлагал раздавать стихи в гостиницах (класть их в тумбочки наряду с Библией) и читать стихи в метро, это звучало экстравагантно, а нынче — совсем рутинно. Или вдруг там было что-то такое, что сегодня, под новым небом с новыми механическими птицами, могло бы если не утешить, то хотя бы развеселить нас.

Верить в орех

В двадцать лет он едва не угнал самолет в Самарканде. Приехал туда в гости к приятелю своему Шахматову — отставному военному летчику.

Человек неба Шахматов страстно стремился к культуре: после изгнания из Ленинграда за дебош в женском общежитии консерватории он поступил в другую консерваторию — Самаркандскую. Стихи тоже писал. А человек культуры Бродский стремился в свою очередь к воздушным стихиям: он замыслил бегство на самолете за границу куда поближе — в Афганистан.

Это была в чистом виде мечта идиота: Афганистан в те годы находился под большим влиянием СССР. Как бы там встретили двух террористов-угонщиков — гадать не приходится. Но Бродский со всей своей двадцатилетней наглостью считал, что как-нибудь справится и с этим небольшим обстоятельством.

Требовалась сущая малость: нанять легкий самолетик до Термеза (как такси; в 1960 году это еще было можно), оглушить летчика припасенным булыжником, передать управление Шахматову — и здравствуй, свобода (она же тюрьма).

Сорвалось.

Бродский рассказывал потом, что дело было в грецких орехах. Он купил их на последний рубль и уже в самолете один орех расколол, поразился сходству с мозгом — и будто бы понял, что сейчас ему придется бить камнем по такому же ядру, только мягкому, человеческому, прикрытому лишь непрочной скорлупой черепа… «И я думаю — ну, с какой стати я его буду бить по голове? Что он мне плохого сделал, в конце концов?»

И не полетел. Раскольникова из Иосифа Александровича не вышло.

Шахматов же много лет спустя рассказывал в вильнюсской пивной, что все было куда прозаичнее: летчик ныл, мялся — и запросил двойную цену, не надеясь найти пассажиров на обратный путь из Термеза. Если это так, то жлобство летчика спасло ему как минимум карьеру, а может быть, и жизнь, ибо неизвестно, чем мог бы завершиться небесный эксцесс. И спасло, как ни крути, самого Бродского — и от предательства, и от застенка, и от совсем другой, небродской судьбы.

Но мне хочется верить в орех. Иногда не взлететь, ужаснувшись себе самому, — это и есть настоящий полет: долгий, упоительный и отважный.

… У меня дома с левой стороны стола, пока я пишу этот текст, приоткрыта балконная дверь. За дверью лето и приближающаяся гроза (очень много гроз было в июле).

Пока я всё это писал, на черный парапет чугунного балкона сел голубь. Сел и смотрит на меня через полуотворенную дверь, через вымытое стекло.

Я повернулся к нему вполоборота и говорю:

— Знаешь? Пожалуй, этот текст я закончу чем-нибудь опять птичьим. Или нет. Лучше ангельским. Ангел же — это тоже в каком-то символическом смысле птица. Вот такая вот у меня вдруг появилась теория. Точно. Так и закончу.

— Ну и дурак, — ответил голубь.

И улетел.