В конце сентября по редакционной надобности я ехал в Тобольск. До цели оставалось часа четыре на паровозе, когда от вагнеровца Андрея пришло сообщение: «Еду на операцию домой. Ничего особенного, операция плановая, несколько дней пельменей маминых поем. Можем встретиться, если найдёшь время».

ИА Регнум

Продолжение. Первая часть — здесь.

Найду ли я время? Да я бы поезд стоп-краном остановил, чтобы увидеть этого человека. Но подвигов не потребовалось. Где, спросил я. В ответ получил странную шараду: «Побалакаем в Абалаке? Хорошее место по душам говорить».

Абалак? Что это? Я согласился не задумываясь. Но связь пропала: где этот населённый пункт на карте страны, я узнал только через час. А узнав, подпрыгнул на верхней полке. Село Абалак находится в 30 километрах от Тобольска! Уже сутки с половиной, оказывается, я ехал на встречу с Андреем, не догадываясь об этом.

«Гото Предистинация!» — «Божье Провидение» на латыни.

Но сначала была Тюмень.

1.

Я словно вернулся на два года назад, в день 21 сентября 2022 года. Праздник Рождества Богородицы. Пустая вокзальная площадь, пасмурное небо, люди с баулами, чемоданы на колесиках. Объявление мобилизации. И никто не понимает, что страна — как огромный айсберг — откололась от материка и тихо пошла под ногами у всех, одному Богу известно куда.

Я вышел в город по пешеходному мосту. Слева — железнодорожная столовая. Справа — стекляшка с магазином и кафе, где два года назад мы случайно встретились: офицер, только что узнавший, что ему идти на фронт, буфетчица, чей муж не подпадал под мобилизацию, и я, праздношатающийся пассажир с красноярского поезда.

Я заглянул внутрь с самой идиотской надеждой — вдруг они оба окажутся на том же месте, живые и невредимые, и расскажут мне, как прожили эти два года. В кафе рыжий кот дремал на ступеньке лестницы-стремянки и рыжий мальчишка лет 13 играл в телефон. Это была совсем другая история, не моя.

На следующее утро, около 9 часов, я подъезжал к Свято-Знаменскому Абалацкому монастырю. Здесь, на высоком берегу Иртыша, прямо на территории обители, вагнеровец Андрей назначил мне встречу. Он был прав: лучшего места для разговора не придумаешь.

Я появился раньше назначенного времени, зашёл в притвор Знаменского собора и сразу увидел его. Андрей стоял напротив окна, в луче света. Но вид у него был совершенно неправильный. В униформе с оскаленным черепом на шевроне, затянутый чёрным ремнем, с тщательно заправленными внутрь берцев брюками, с медалями и орденами на груди, и — самое неуместное и отпугивающее — в тёмных солнцезащитных очках и плотной зелёной маске, скрывавшей всё лицо до глаз.

Маскарад этот выглядел эпатажно, глупо. Зачем в храме скрывать лицо? Но панаму он снял и держал её в руках как великую драгоценность. Во всём этом устрашающем параде военный медленно двигался от иконы к иконе, останавливался перед каждой и смотрел на неё сквозь очки с какой-то нарочитой, каменной угрюмостью. Потом он подошёл к свечной лавке и обратился к служащей с вопросом. А она смотрела на него чуть живая от страха.

«Зачем он так вырядился?» — думал я в растерянности.

Или ранен в лицо и маска скрывает что-то безобразное? Я вдруг забыл, зачем пришёл. Понял, что не готов к встрече, и вернулся на улицу.

День был будний, а время раннее, туристы еще не нахлынули. Я торчал один на главной монастырской площади между тремя близко стоящими друг к другу храмами: Николаевским, Знаменским и Марии Египетской. Торчал как гвоздь, непонятно зачем вылезший из доски, но не бежать же прочь, даже когда «твой» герой вдруг перестал соответствовать твоим ожиданиям? Под стеной Николаевского собора пустовала скамеечка на чугунных лапах. Там была тень. Я сел на скамейку и стал ждать.

Вот здесь и случилось со мной происшествие, которое трудно объяснить рационально. И встречей назвать нельзя — а НЕвстречей можно.

2.

Вагнеровец Андрей вышел из церкви спустя несколько минут. Он завернул за угол и только сделал шаг в мою сторону, как его окликнули.

— Братское сердце!

Эхо было таким гулким, что Андрей вздрогнул — или мне показалось. Навстречу к нему шёл мужчина средних лет, одетый по гражданке, но такой же подтянутый, пружинистый, уверенный в себе. И точно в таких же тёмных очках.

Кто это мог быть — охранник, трудник, водитель игумена? Точно не монах. Андрей стоял перед ним чуть сгорбившись, он был выше подошедшего на полголовы. Но спина выдавала его напряжение, словно он в любой момент готов был или драться, или бежать, в зависимости от обстоятельств. О чём они говорили, я, конечно, не мог слышать.

Но вот они развернулись и медленно пошли в сторону братского корпуса. Не пройдя и десяти шагов, остановились и начали оглядываться. Ищут, где присесть, догадался я. Но «лучшая» лавочка — та, что в тени, была занята мною. А еще одна стояла прямо под солнцем, справа от меня, за углом храма.

Они вернулись к ней. Нас разделяло всего ничего — четыре шага.

Из своего угла я слышал всё, о чем они говорили, но видеть их не мог.

— Значит, отпуск? — спрашивал человек, которого я принял за служащего храма

— Так точно, — угрюмо отвечал вагнеровец Андрей.

— Сам отсюда, тобольский?

— Нет, курганский. Здесь женщина у меня… была.

— Так, не говори. Поссорился и хвост отбросил?

— А ты давно из-за ленточки? — вопросом на вопрос ответил вагнеровец.

— Десять дней.

Ого, подумал я, одного теста пироги.

— Не спрашиваю, но загар у тебя, похоже, херсонский, — сказал вагнеровец.

— Точно. Днепровскими плавнями несёт? — нашёлся охранник.

— От нас всех одинаково несёт, — так же угрюмо заметил вагнеровец.

— Ты прав, — сказал охранник. — От нас бедой пахнет. Ты из «кашников»?

— Да. Как догадался?

— Не знаю. Почувствовал.

Андрей замолчал.

— То, что в храм пришёл — хорошо, — сказал охранник. — Но зачем вырядился, как на парад или драку? Людей пугаешь.

Андрей помолчал, потом медленно начал говорить.

— Хреново мне, брат. Ничего не понимаю. Когда я там, у меня есть основа. А здесь болото. Не чувствую земли. Эта форма — всё, что у меня есть. В ней я — человек, защитник Родины, солдат. А без неё — обычный зек, который никому не нужен, кроме той же зоны.

И в этот момент я вдруг понял, что это не «мой» Андрей. Не тот человек, с которым я пришёл встречаться. Я ошибся. Принял первого встреченного вагнеровца за Андрея. И заволновался, что делать: идти назад в храм или оставаться на месте?

— Ты «Караван» Розенбаума слышал? — спросил охранник и, не дожидаясь ответа, прочитал:

«Не привыкнуть к гражданке никак.

Там всё ясно, там друг есть и враг.

Здесь же души людей тяжело разглядеть сквозь туман».

— А я думал, это Шмеля песня, — вдруг сказал вагнеровец.

— Какого Шмеля?

— Товарища моего. Из Самары. Он её пел. Я думал, что и написал он.

Охранник рассмеялся.

— Ты «ванёк» тот еще, — сказал он. — Своих авторов надо знать.

— Сквозь туман… — повторил вагнеровец и как-то странно затих.

Я не мог видеть его лица. Не видел, ранен он или нет. Они сидели за кромкой стены, в трёх шагах. Я боялся пошевелиться, чтобы не выдать себя. Но мне показалось, что молодой вагнеровец заплакал.

Я не могу быть в этом уверен, не буду утверждать. Но стало как-то тихо вдруг. А охранник зачем-то произнёс: «Не бойся, брат. Я с тобой». И сказал это так мягко, так просто, легко, как тот, кто имеет на это безусловное право. Как сам Бог или Ангел Его.

А я вдруг понял, прошибло изнутри: «мой» Андрей, мой «немец», мой «неизвестный солдат» ichwerdesein, вот он — этот «охранник»! Это же его храм! Знаменский. Он писал о нём, когда рассказывал о первой исповеди по маминой просьбе, и здесь же не был допущен ко Причастию, и видел в алтаре странные лиловые шары. И сюда же приезжал с войны к духовнику.

Всё сошлось. Мы встретились, я узнал его по интонации, по движению воздуха вокруг, по слову «не бойся» — словно руке, положенной на плечо чужому, но брату.

Они сидели молча несколько минут.

— Знаешь, чем мы отличаемся от них? — сказал наконец мой, настоящий Андрей. — Мы с тобой спаяны бедой. А они, мирные, спаяны радостью, миром, солнцем над головой, осенью, рекой, домашними заботами, пивной кружкой в баре, гаражом, где отцовский мотоцикл стоит, хоккейной коробкой во дворе, девчонками из класса, которых на перемене к стенке жмёшь. Без задней мысли, только чтобы визг девчачий послушать… Одним словом, жизнью. Понимаешь? А мы только бедой и горем. Потому что война — это…

— Кровь, говно и волосы, — проговорил молодой вагнеровец.

— Да, так «вагнера» говорят.

— Брат, а как быть-то? Как дышать-то? — спросил молодой. — Почему там одно, а здесь другое? Кровь-то проливаем мы за них, за всю эту жизнь, чтобы она была, разве не так? А они нас не принимают.

— И не примут, — сказал Андрей. — Потому что между нами пропасть и все пути сообщения закрыты. И чем быстрее ты это поймёшь, тем больше у тебя шансов выжить в мирное время, сохраниться и построить себя заново. А не поймёшь — в петлю полезешь.

— Ты лез в петлю? — с детским удивлением в голосе спросил молодой вагнеровец.

— Было дело, мастерил себе петельку. С ума сходил, бухал по-чёрному, всё прошёл. Потому что, как и ты, не понимал, как жить. До наркоты не дошёл только потому, что идейный был… Ты сколько воюешь?

— Десять месяцев, — сказал вагнеровец.

— А я с сентября 14-го. Про ту войну что-нибудь слышал?

Вагнеровец пожал плечами.

— То-то и оно. Никто её не вспоминает и знать не хочет. Как будто и не было ничего. И никого. Ни Мозгового, ни Моторолы, ни Гиви, ни Дрёмова, ни Слона. И еще сотен и сотен ребят, которым не нужно было зарплат, должностей, орденов. А нужно было фашистскую гадину до Киева гнать! И сердце пело.

Ему пришлось замолчать. Потому что в этот момент, прямо над ухом, затарахтел ручной асфальтоукладчик. За алтарной частью храма мостили новую плитку.

— А как тебя зовут? — перекрывая шум, спросил Андрей.

— Позывной Малой, а так Максимом, — ответил вагнеровец.

— Ничего, Макс, всё самое страшное ещё впереди. Ты не будешь понимать, над чем люди смеются и над чем плачут. Почему уважают чепушил, а страшатся ерунды. Ты почувствуешь себя выброшенной костью, которую и собака не захочет глодать, походишь в шкуре лишнего человека даже среди тех, кого любил и хотел бы уважать. И такое лютое одиночество переживёшь, по сравнению с которым пуля в голову покажется равной долей. Зато по глазам сидящего перед тобой будешь читать — пустой перед тобой человек сидит или есть в нём что-то настоящее.

— А на *** мне это надо? — с глухой тоской спросил Максим.

Асфальтоукладчик замолчал. Снова стало тихо.

— Сейчас попробую растолковать, но не уверен, что получится, — начал Андрей. — Человек с фронта приходит, внутри него зверь живёт. Зверь, который близость смерти остро чует — чтобы убежать от неё. И врага, чужого в другом человеке тоже чует — чтобы убить его и свою шкуру спасти. Это инстинкт. Зверь читает чужого, по глазам, по выражению лица. Вот откуда у нас агрессия, и мы её в себе носим, с трудом сдерживаем. Было такое у тебя, что хотелось к чертям собачьим целый район распетушить?

— Было.

— У меня лучший друг — с детства. Я ему зубы выбил, когда он позволил себе равнодушие проявить по отношению к донбасским людям. Я в нём врага узнал и, не задумываясь, выбил зубы. И с лестницы спустил. Ты в храме подходил к женщине на свечном ящике, заметил, как она от страха обмерла?

— Заметил, — ответил Максим. — Но я ей слова дурного не сказал.

— А если бы сказал? Спрашиваешь, зачем про зверя в себе знать? — продолжил Андрей. — Жить захочешь, поймёшь, что любое говно в жизни даётся тебе во благо.

— Кем даётся?

— Богом.

— И зверь во благо?

— Да.

Вагнеровец Максим замолчал. Андрей это молчание не перебивал. Ждал чего-то.

— Послушай, — сказал Максим. — Может быть, ты единственный чел, которому я готов поверить. Потому что ты из наших. Но в рай и ад я не верю.

— А в Бога?

— Бога?! Мамка по монастырям таскала всё детство, в автобусах жили, всё ездили по каким-то крестным ходам, мощам и скитам. Хором акафисты пели, молитвы бубнили. Но с отцом дома она жила хуже собаки, лаялись и кусались. Отец нажирался, и они дрались. Она крыла его таким изощрённым матом, который я и на зоне потом не слышал, и всё меня стращала: «Бог накажет, Бог накажет» и после — «Господи, помилуй» тыщу раз. Сладким голосом. Отбила охоту, короче.

— Ты ей ещё спасибо скажешь, — сказал Андрей.

— За что?

— А за то, что сейчас поймёшь, о чём я говорю. Там, где наш настоящий дом — не здесь, а в другой жизни, — нет системы наказаний, как у нас системы судебной. И понятия «ад — рай» нет. Бог — бескрайний океан воды, чистой, святой воды. Из этого океана, образно, пластиковым стаканчиком зачерпнули водицы и поставили на берег. Это есть человек. Стаканчик — наше тело. А вода внутри — душа. Она часть океана, часть Господа Бога. В чём смысл — не мне рассуждать. Но я знаю точно, кровью своей знаю, за десять лет войны выучил: единственное устремление и желание души — воссоединиться. Вернуться в океан. Так задумано Господом.

Но это не происходит в раз. Нужно время, то есть вся наша жизнь здесь, в этом мире и внутри тела, пластикового стаканчика. И обратный путь домой — очень непростой. Скажем так, почти невозможный. С чем тебе сравнить? Я в Германии долго жил, своими глазами видел: на севере Европы, в Дании есть место, где встречаются два моря — Балтийское и Северное. И народ валит смотреть природное чудо: вода не смешивается, видна чёткая граница между морями, из-за разной плотности и солёности. Так и мы с Богом. Не можем соединиться.

— Почему? — спросил Максим. — Нас же зачерпнули из одного океана.

— Да, зачерпнули. Но человек произвольно меняет плотность и солёность своей души. Это грехи наши. Тело требует тепла, еды, питья, достатка. Размножения, наконец. И на этом пути человек всё время, каждую минуту принимает решение, как достичь того или иного. Обманывает и обманывается. И ошибается, то есть грешит. А когда стаканчик разваливается, распадается наше смертное тело, душа возвращается в океан, но плавает там грязным пятнышком и не может слиться с Богом-Отцом. Потому что у души совершенно другие задачи: вот здесь, ещё в этом училище жизни, пройти полный курс. Принимать, смиряться, прощать, сострадать и любить. Вот чем жива душа. И задачу эту решить можно только через труд — душевные страдания. Ты знаешь, что такое прощение?

Максим молчал.

А я подумал: спроси меня — тоже не отвечу, буду лепетать какую-нибудь общекнижную чушь. А Андрей продолжал без малейшей запинки.

— Прощение — это когда тебя предает самый близкий человек, тебе больно, ты белугой воешь, кровью сквозь зубы плюешь, когда проклинаешь всех и себя первого, когда ты Бога проклинаешь за всё. А сердце — возьми и отпусти, не дает злу затопить себя, а отпускает, отпускает и шаг за шагом, капля за каплей прощает. Все это в тебе происходит, но словно помимо твоей воли. Вот это прощение. И в этот момент наша вода чуть-чуть восстанавливает свою плотность и — добрая вещь соль! — опять становится солёной.

Надо сказать, что на последних словах я встал со скамейки. Сидя подобное слушать трудно. Я оказался в засаде, случайно-неслучайно, но откровенно подслушивал и чувствовал себя вором, крадущим чужие мысли, присваивавшим себе чужую жизнь. Но вагнеровцы, даром что вояки, не засекли меня, ни разу не обернулись.

— Хорошо загнул, — сказал Максим.

По голосу было слышно, что сказанное произвело впечатление.

— Как ты это понял?

Я ждал, что ответит Андрей. Но моего опыта веры, моего тридцатилетнего воцерковления оказалось недостаточно, чтобы угадать ответ.

— Благодать, — сказал Андрей.

3.

Разговор двух мужчин, двух солдат о Боге, душе и спасении само по себе — чудо. Потому что мы живём на краю и каждый день войны нам безжалостно об этом сообщает. Мы же не слышим, не видим, живём как ни в чем не бывало. И надеяться на то, что мы очнёмся — трудно.

И тут такое дело: двое, из ада пришедшие, тихо на скамеечке сидят, на берегу Иртыша, по душам разговаривают. А кругом — благодать. Осень кроткая, тёплая, улицы в золоте, воздух прозрачный и густой, хоть ложкой ешь и пей его. Не лето ли Господне пришло в Сибирь? Может, и правда вход в Царствие Небесное — здесь, в Абалаке? А я — при дверях, подглядываю в щёлочку? И вижу внутренними глазами, как один человек спасает другого.

Снова включился асфальтовый укладчик, протарахтел несколько минут и угомонился. Видимо, что-то с машинкой было не так. Надолго её не хватало. И слава богу.

— Дело было под Бахмутом, — продолжал Андрей. — Под самый конец боёв, май месяц, выпала жаркая ночь, заснуть не могу. Лежу в щели, только с ноля вышел. Не выпивший, не с похмелья, никаких наркотиков, сам знаешь — контора не терпит. То есть трезвый как стёклышко — и не могу уснуть. И небо, обычно непроницаемое чёрное, в ту ночь — необыкновенно светлое, луна всё освещает как днем. Верхушки деревьев словно серебряным снегом усыпаны. А я чувствую: кто-то на меня смотрит, кто-то совсем рядом. Первая мысль: да кто здесь может быть? Закрою глаза, чувствую — есть. Открою — нет никого. Показалось. Немножко напрягает, что за прятки? Направление чувствую — на 10 часов.

И мне в этот момент испугаться бы за своё психическое здоровье. Поплыл, что ли, от жары — галлюцинации? Ненормально же. А страха нету. Там, в углу — хорошее. Его никак не видно. Ничего зримого. Но это незримое начинает ко мне приближаться. Я это чувствую. На каком уровне, не могу объяснить. Оно приближается ко мне. И я понимаю, что это добро, это любовь. Оно ближе, ближе… У меня слёзы начинают течь. Любовь, которую я не могу, нет слов человеческих её объяснить. Как концентрат, не знаю, как океан «о всех и за вся». И он меня как будто поглощает. Я в него вхожу как в сферу. Но только ничего не видно. И в этот момент наступает эйфория. Неправильное сравнение, но я для тебя говорю, чтобы понял. Тебя ж кололи промедолом? Помнишь, какое тепло наступает и эйфория? Но по сравнению с тем — нету цифр, в триллионы, биллионы раз сильнее этот покой и радость. Слёзы текут неостановимо. Но ещё не все.

Вместе с радостью я вдруг понимаю — в одну секунду — как весь мир устроен: имею внутри себя всё знание, ответы на все вопросы. Я знаю, кто мы, что мы, откуда, всё про мироздание. Что такое вселенная, земля, горы, леса, океаны. Я всё знаю и это знание просто. Всё открыто. Оно под носом у нас. И я думаю — эврика! Я сейчас пойду и расскажу это людям. Мы же обманываем друг друга, убиваем, добиваем, предаём. У нас война, у нас пятое-десятое. Как же мы неправильно живём, Господи! И так стыдно, стыдно и горько за себя и за всех людей. А это же так просто. Пойду расскажу — и все всё поймут. И мы будем жить снова в Эдемском саду.

Я не знаю, сколько по времени, минуты, секунды, не знаю, не могу сказать, но оно побыло со мной немного и… стало в том же направлении уходить. Уходит, страха нет, радость во всем теле — тишайшая, боязно голову повернуть, чтобы не спугнуть, я всё чувствую. Я согласен с этим. Не хочу в нём жить. Оно сейчас закончится, я знаю, я встану и пойду вещать людям. Понимаешь вот эту вот простоту, знания эти… А тепло уходит. И у меня, прикинь, знания забирают, словно форматируют файлы. Я мозгами цепляюсь, а оно уходит, уходит, и я забываю, забываю… И растворяется. Всё, что я помню, я сейчас тебе рассказал. Мне показали и забрали, ко мне пришло и ушло… Загрузил я тебя?

Максим ответил по-своему.

— За Бахмут я своего первого «мужика» (орден Мужества. — Прим. ред) получил, — и продолжил безо всякого перехода. — По всем военкоматам хожу. После ранения меня не берут назад на фронт. Отфутболивают. Морды воротят. Я не знаю, как мне жить.

— Пойдём, — вдруг сказал Андрей, — я тебе одну вещь покажу. И одно дело вместе сделаем. Настоящее, для себя и пацанов.

Они шумно поднялись, так что лавочка под ними вздрогнула и зашаталась. Я бы мог в этот момент выйти. Может, и должен был шагнуть из тени, обнаружить себя, всё объяснить. Но не стал этого делать. Постеснялся.

Я подумал, что такой разговор нельзя прерывать, нельзя в него вламываться со своим. И самое правильное — оставить всё как есть, чтобы эти двое о чём-то договорились. И прежде чем они завернули за угол и увидели меня, я уже шёл прочь — вдоль стены Знаменского собора.

В конце площади стояло маленькое белое здание. Я не знал, что там. Оказалось — часовня. Я шёл спокойно, не быстро и не медленно, словно турист, гуляющий по монастырю. И был почему-то уверен, что вагнеровцы идут следом.

Телефон завибрировал, я на ходу прочёл сообщение от Андрея: «Саня, прости. Не могу парня бросить. Дождёшься или перенесём встречу?» «Перенесём», — на ходу написал я.

Часовня оказалась в честь Новомучеников. Зашел внутрь и остановился у центрального аналоя. Дверь отворилась, кто-то вошёл, но шаги подозрительно быстро стихли.

Я обернулся, в храме никого не было. Заглянули и ушли, подумал я. Ещё постоял для виду несколько минут и собрался уходить, когда обнаружил у правой стены спуск вниз — каменные ступеньки в цокольное помещение и открытую калитку. Я подошёл к лестнице. Внизу, вдоль всей стены, стояли каменные саркофаги. На них золотом были вытесаны кресты, а на каждой каменной крышке имелось маленькое окошко.

— Внутрь смотри, — голос Андрея.

— Ë-моё, а кто это? И зачем? — голос Максима.

— Когда с матерью по монастырям ездил, ни разу не встречал?

— Нет.

— Это наши, Макс, наши. Самые близкие нам с тобой люди. Мы солдаты — и они солдаты. Только у них командир не контора, не генералы, а сам Христос. Это воинство Христово. Когда монастырь закрыли, большевики устроили в монастыре концлагерь и расстреливали тех, кто от Христа не отрёкся. В 90-х, во время раскопок, нашли несколько братских, безымянных могил. Черепа и кости, всех собрали и сюда перенесли, часовню построили. А монахи читают по ним Псалтирь. Неусыпно, днём и ночью.

— А сейчас почему никого нет?

— Не спрашивай, дисциплина здесь пожиже конторской. Зато мы с тобой можем похулиганить маленько, ты не против? Я начну читать, а ты вспоминай всех ребят погибших и вслух имена называй.

— Зачем? — спросил Максим.

— Чтобы они рядом с нами встали. Бестолочь ты. Имя вспомнишь — человек оживает. Ты почувствуешь его рядом с собой и заодно землю под ногами обретёшь.

— Откуда ты знаешь?

— Повоюй с моё. Читай.

— Но я не всех по именам помню. Только позывные.

— Значит, по позывным. Бог своих узнает.

И Андрей начал читать. Медленно, коряво, путаясь в диковинных, как будто не совсем русских словах церковно-славянского языка, угадываемых словно сквозь сон, смутным доверчивым чувством. Прочитав псалом, он говорил уже от себя: «Господи, упокой души воинов, на поле брани погибших, и всех русских людей в этой войне…». И читал имена.

Долго читал и так же медленно, но уже не сбиваясь. Словно шёл сквозь строй живых родных людей, чьи имена даже вспоминать не надо — они здесь, рядом, всегда. «И прими их в Царствие небесное. Пусть та любовь, которую они…»

А Максим вторил ему неуверенным, почему-то срывающимся басом: «Шмель, Терапевт, Атом, Хромой, Север, Прайд, Кострома…»

«Та любовь, которую они заронили в моё сердце, будет им славой или прощением…» — читал Андрей.

«Фантом, Союз, Дикий цвет, Кормилец, Пустосвят, Аббат…» — читал Максим.

И церковь наполнялась людьми. Живыми и мёртвыми. Их становилось всё больше и больше. Но тесно не было. Велика Россия, а отступать некуда. Никому мы не нужны, кроме Бога и друг друга. Как Знаменскому монастырю в Абалаке ничего не нужно, кроме Иртыша и горы, на которой он стоит, и откуда видна вся Сибирь — до последнего моря.

Я подумал тогда, что мне не надо встречаться с Андреем. Всё самое главное о нём я узнал и услышал. Чего желать больше? Бог подарил мне встречу с душой человека. Я не увидел его глаз, но читал его письма и слышал голос, говоривший о невозможном, о сокровенном, о личной Встрече с Богом.

И я вспомнил его, узнал сердцем. Этот человек всё детство, с пелёнок жил рядом со мной. Он жил в моей семье незаметно, не выпячивая себя, но и не прячась. Он воспитал меня, тихо вёл за собой, тихо дарил надежду, тихо учил жить. Оставаясь неизменно близким и недосягаемым — «Неизвестным Солдатом».